metamorf
Отменная подборка...

Меня любят толстые юноши около сорока,
У которых пуста постель и весьма тяжела рука,
Или бледные мальчики от тридцати пяти,
Заплутавшие, издержавшиеся в пути:
Бывшие жены глядят у них с безымянных,
На шеях у них висят.
Ну или вовсе смешные дядьки под пятьдесят.

Я люблю парня, которому двадцать, максимум двадцать три.
Наглеца у него снаружи и сладкая мгла внутри;
Он не успел огрести той женщины, что читалась бы по руке,
И никто не висит у него на шее,
ну кроме крестика на шнурке.
Этот крестик мне бьется в скулу, когда он сверху, и мелко крутится на лету.
Он смеется
и зажимает его во рту.



* * *


И тут он приваливается к оградке, грудь ходуном.
Ему кажется, что весь мир стоит кверху дном,
А он, растопырив руки, уперся в стенки.
Он небрит, свитерок надет задом наперед,
И уже ни одно бухло его не берет,
Хотя на коньяк он тратит большие деньги.

Он стоит, и вокруг него площадь крутится, как волчок.
В голове вертолетик, в кабиночке дурачок
Месит мозги огромными лопастями.
"Вот где, значит, Господь накрыл меня колпаком,
Где-то, кажется, я читал уже о таком".
И горячий ком встает между челюстями.

"Вот как, значит, оно, башка гудит как чугун.
Квартирный хозяин жлоб, а начальник лгун,
Хвалит, хвалит, а самого зажимает адски;
У меня есть кот, он болеет ушным клещом,
А еще я холост и некрещен.
Как-то все кончается по-дурацки.

Не поговорили с тех пор, отец на меня сердит.
А еще я выплачиваю кредит,
А еще племянник, теперь мне вровень".
И тут площадь, щелчком, вращаться перестает.
Дурачина глушит свой вертолет.
И когда под легкими сходит лед -
Он немного
даже
разочарован.



* * *



Жаль, в моих смс-архивах программы нету,
Что стирала бы слой отмерший в режиме "авто".
Я читаю "ну я же рядом с тобой" - а это
Уже неправда.

Недействительные талоны; ущерб немыслим.
Информация неверна; показанья лживы.
Он писал мне "я тут умру без тебя", но мы с ним
Остались живы.

Я читаю: "Я буду после работы сразу
И останусь" - но не останется. Нестыковки.
Пусть указывают срок годности каждой фразы
На упаковке.

Истечет ведь куда быстрее, чем им поверишь.
И за это им даже, в общем-то, не предъявишь.
Сколько нужно, чтоб написать их? Минуты две лишь
И десять клавиш.

Сколько нужно, чтоб обезвредить их, словно мину
У себя в голове?.. Сапер извлечет из почвы
Как из почты, и перережет, как пуповину
Проводочек: "Эй, половина.
Спокойной ночи".



* * *



На пляже "Ривьера" лежак стоит сорок гривен.
У солнышка взгляд спокоен и неотрывен,
Как у судмедэксперта или заезжего ревизора.
Девушки вдоль по берегу ходят топлесс,
Иногда прикрывая руками область,
Наиболее лакомую для взора.
Я лежу кверху брюхом, хриплая, как Тортила.
Девочки пляшут, бегают, брызгаются водою -
Я прикрываю айпод ладонью,
Чтоб его не закоротило.
Аквалангисты похожи на сгустки нефти - комбинезон-то
Черен; дядька сидит на пирсе с лицом индейского истукана.
Я тяну ледяной мохито прозрачной трубочкой из стакана
И щурюсь, чтобы мальчишки не застили горизонта.
Чайки летят почему-то клином и медленно растворяются в облаках.
Ночью мне снится, что ты идешь из воды на сушу
И выносишь мне мою рыбью душу,
Словно мертвую женщину, на руках.



* * *



И Господь подумал: «Что-то Катька моя плоха. Сделалась суха, ко всему глуха. Хоть бывает Катька моя лиха, но большого нету за ней греха. Я не лотерея, чтобы дарить айпод или там монитор ЖК. Даже вот мужика – днем с огнем не найдешь для нее хорошего мужика. Но Я не садист, чтобы вечно вспахивать ей дорогу, как миномет. Катерина моя не дура. Она поймет».



* * *



Морозно, и наглухо заперты двери.
В колонках тихонько играет Стэн Гетц.
В начале восьмого, по пятницам, к Вере,
Безмолвный и полный, приходит пиздец.

Друзья оседают по барам и скверам
И греются крепким, поскольку зима.
И только пиздец остается ей верным.
И в целом, она это ценит весьма.

Особо рассчитывать не на что, лежа
В кровати с чугунной башкою, и здесь
Похоже, все честно: у Оли Сережа,
У Кати Виталик, у Веры пиздец.

У Веры характер и профиль повстанца.
И пламенный взор, и большой аппетит.
Он ждет, что она ему скажет «Останься»,
Обнимет и даже чайку вскипятит.

Но Вера лежит, не встает и не режет
На кухне желанной колбаски ему.
Зубами скрипит. Он приходит на скрежет.
По пятницам. Полный. И сразу всему



* * *



Ведь смысл не в том, чтоб найти плечо, хоть чье-то, как мы у Бога клянчим; съедать за каждым бизнес-ланчем солянку или суп-харчо, ковать покуда горячо и отвечать «не ваше дело» на вражеское «ну ты чо». Он в том, чтоб ночью, задрав башку – Вселенную проницать, вверх на сотню галактик, дальше веков на дцать. Он в том, чтобы все звучало и шло тобой, и Бог дышал тебе в ухо, явственно, как прибой. В том, что каждый из нас запальчив, и автономен, и только сам – но священный огонь ходит между этих вот самых пальцев, едва проводишь ему по шее и волосам.

мальчики не должны длиться дольше месяца – а то еще жить с ними, ждать, пока перебесятся, растить внутри их неточных клонов, рожать их в муках; печься об этих, потом о новых, потом о внуках. Да, это, пожалуй, правильно и естественно, разве только все ошибаются павильоном – какие внуки могут быть у героев плохого вестерна? Дайте просто служанку – сменить белье нам.

Он как теплый циклон, продуцирует свет и тишь.
В детстве все от его спокойствия сатанели.
Ему легче сидеть в горах и курить гашиш,
Ведь когда Бог видит, что ты спешишь -
Твой состав встает посреди тоннеля

На каком языке он думает? Мучительнейший транслит?
Почему ты его не слышишь, на линии скрип и скрежет,
Почему даже он тебя уже здесь не держит,
А только злит?
Почему он не вызовет лифт к тебе на этаж,
не взъерошит ладонью челку
и не захочет остаться впредь?
Почему не откупит тебя у страха,
не внесет за тебя задаток?
Почему не спросит:
- Тебе всегда так
сильно
хочется
умереть?

"В том, что с некоторой правдой
Жить совсем не можешь ты, -
Нет ни божьей вины,
Ни твоей правоты."



* * *

На страдание мне не осталось времени никакого.
Надо говорить толково, писать толково
Про Турецкого, Гороховского, Кабакова
И учиться, фотографируя и глазея.
Различать пестроту и цветность, песок и охру.
Где-то хохотну, где-то выдохну или охну,
Вероятно, когда я вдруг коротну и сдохну,
Меня втиснут в зеленый зал моего музея.

Пусть мне нечего сообщить этим стенам – им есть
Что поведать через меня; и, пожалуй, минус
Этой страстной любви к работе в том, что взаимность
Съест меня целиком, поскольку тоталитарна.
Да, сдавай ей и норму, и все избытки, и все излишки,
А мне надо давать концерты и делать книжки,
И на каждой улице по мальчишке,
Пропадающему бездарно.

Что до стихов – дело пахнет чем-то алкоголическим.
Я себя угроблю таким количеством,
То-то праздник будет отдельным личностям,
Возмущенным моим расшатываньем основ.
- Что ж вам слышно там, на такой-то кошмарной громкости?
Где ж в вас место для этой хрупкости, этой ломкости?
И куда вы сдаете пустые емкости
Из-под всех этих крепких слов?

То, что это зависимость – вряд ли большая новость.
Ни отсутствие интернета, ни труд, ни совесть
Не излечат от жажды – до всякой рифмы, то есть
Ты жадна, как бешеная волчица.
Тот, кто вмазался раз, приходит за новой дозой.
Первый ряд глядит на меня с угрозой.
Что до прозы – я не умею прозой,
Правда, скоро думаю научиться.



Предостереженья «ты плохо кончишь» - сплошь клоунада.
Я умею жить что в торнадо, что без торнадо.
Не насильственной смерти бояться надо,
А насильственной жизни – оно страшнее.
Потому что счастья не заработаешь, как ни майся,
Потому что счастье – тамтам ямайца,
Счастье, не ломайся во мне,
Вздымайся,
Не унимайся,
Разве выживу в этой дьявольской тишине я;

Потому что счастье не интервал – кварта, квинта, секста,
Не зависит от места бегства, состава теста,
Счастье – это когда запнулся в начале текста,
А тебе подсказывают из зала.



Это про дочь подруги сказать «одна из моих племянниц»,
Это «пойду домой», а все вдруг нахмурились и замялись,
Приобнимешь мальчика – а у него румянец,
Скажешь «проводи до лифта» - а провожают аж до вокзала.
И не хочется спорить, поскольку все уже
Доказала.



* * *

Старый Хью жил недалеко от того утеса, на
Котором маяк – как звездочка на плече.
И лицо его было словно ветрами тёсано.
И морщины на нем – как трещины в кирпиче.

«Позовите Хью! – говорил народ, - Пусть сыграет соло на
Гармошке губной и песен споет своих».
Когда Хью играл – то во рту становилось солоно,
Будто океан накрыл тебя – и притих.

На галлон было в Хью пирата, полпинты еще
– индейца,
Он был мудр и нетороплив, словно крокодил.
Хью совсем не боялся смерти, а все твердили: «И не надейся.
От нее даже самый смелый не уходил».

У старого Хью был пес, его звали Джим.
Его знал каждый дворник; кормила каждая продавщица.
Хью говорил ему: «Если смерть к нам и постучится –
Мы через окно от нее сбежим».

И однажды Хью сидел на крыльце, спокоен и деловит,
Набивал себе трубку (индейцы такое любят).
И пришла к нему женщина в капюшоне, вздохнула: «Хьюберт.
У тебя ужасно усталый вид.

У меня есть Босс, Он меня и прислал сюда.
Он и Сын Его, славный малый, весь как с обложки.
Может, ты поиграешь им на губной гармошке?
Они очень радуются всегда».

Хью все понял, молчал да трубку курил свою.
Щурился, улыбался неудержимо.
«Только вот мне не с кем оставить Джима.
К вам с собакой пустят?»
- Конечно, Хью.

Дни идут, словно лисы, тайной своей тропой.
В своем сказочном направленьи непостижимом.
Хью играет на облаке, свесив ноги, в обнимку с Джимом.
Если вдруг услышишь в ночи – подпой.



* * *



Хвалю тебя, говорит, родная, за быстрый ум и веселый нрав.
За то, что ни разу не помянула, где был неправ.
За то, что все люди груз, а ты антиграв.
Что Бог живет в тебе, и пускай пребывает здрав.

Хвалю, говорит, что не прибегаешь к бабьему шантажу,
За то, что поддержишь все, что ни предложу,
Что вся словно по заказу, по чертежу,
И даже сейчас не ревешь белугой, что ухожу.

К такой, знаешь, тете, всё лохмы белые по плечам.
К ее, стало быть, пельменям да куличам.
Ворчит, ага, придирается к мелочам,
Ну хоть не кропает стишки дурацкие по ночам.

Я, говорит, устал до тебя расти из последних жил.
Ты чемодан с деньгами – и страшно рад, и не заслужил.
Вроде твое, а все хочешь зарыть, закутать, запрятать в мох.
Такое бывает счастье, что знай ищи, где же тут подвох.

А то ведь ушла бы первой, а я б не выдержал, если так.
Уж лучше ты будешь светлый образ, а я мудак.
Таких же ведь нету, твой механизм мне непостижим.
А пока, говорит, еще по одной покурим
И так тихонечко полежим.



* * *



Из какого дерьма, мой друг, из какого сора.
У меня тут безденежье, грязь и менторы - табунами.
А у тебя золотые искры из-под курсора.
Вот и, пожалуй, разница между нами.

В этом городе все свои через две постели.
Никого невозможно слушать без пары рюмок -
Сводит скулы. Пока бокалы не опустели,
Уходи, чтоб не оказаться среди угрюмых

Привидений. Весной так хочется врать без пауз:
"Выйдешь на Тверскую - свернешь к Монмартру".
Каждый раз, когда я тут просыпаюсь,
Я пою себе "I Will Survive" как мантру.

Мне, конечно, пора пахать на попсовых нивах, -
Я подъебка небес, а вовсе не делегат их -
Перелагая классику для ленивых,
Перевирая истину для богатых, -

Буду крутая: в прищуре неохотца,
В голосе металлическая прохладца.

Из какой безнадеги, милый мой, это шьется -
Лучше даже и не вдаваться.



* * *



Поднимается утром, берет халат, садится перед трюмо.
Подставляет шею под бриллиантовое ярмо.
Смотрит на себя, как на окончательное дерьмо.

«Королева Элизабет, что у тебя с лицом?
Поздравляю, ты выглядишь нарумяненным мертвецом.
Чтоб тебя не пугаться, следует быть дебилом или слепцом.

Лиз, ты механический, заводной августейший прах».
В резиденции потолки по шесть метров и эхо – ну как в горах.
Королеве ищут такую пудру, какой замазывался бы страх.

«Что я решаю, кому моя жертва была нужна?
Мне пять центов рекомендованная цена.
Сама не жила, родила несчастного пацана,

Тот наплодил своих, и они теперь тоже вот – привыкают.
Прекрасен родной язык, но две фразы только и привлекают:
Shut the fuck up, your Majesty,
Get the fuck out.

Лиз приносят любимый хлеб и холодное молоко.
«Вспышки, первые полосы, «королеве платьице велико».
Такой тон у них, будто мне что-то в жизни далось легко.
А мне ни черта,
Ни черта не далось легко.

Либо кривятся, либо туфли ползут облизывать,
Жди в гримерке, пока на сцену тебя не вызовут,
Queen Elizabeth,
Queen Elizabeth,

Принимай высоких своих гостей,
Избегай страстей,
Но раз в год светись в специальном выпуске новостей.
Чем тебе спокойнее и пустей,
Тем стабильнее показатели биржевые.

Ты символизируешь нам страну и ее закон».
Королева выходит медленно на балкон,
Говорит «С Рождеством, дорогой мой народ Британии», как и водится испокон,
И глаза ее улыбаются
как живые.



* * *



Мое солнце, и это тоже ведь не тупик, это новый круг.
Почву выбили из-под ног – так учись летать.
Журавля подстрелили, синичку выдернули из рук,
И саднит под ребром, и некому залатать.

Жизнь разъяли на кадры, каркас проржавленный обнажив.
Рассинхрон, все помехами; сжаться, не восставать.
Пока финка жгла между ребер, еще был жив,
А теперь извлекли, и вынужден остывать.

Мое солнце, Бог не садист, не Его это гнев и гнет,
Только – обжиг; мы все тут мечемся, мельтешим,
А Он смотрит и выжидает, сидит и мнет
Переносицу указательным и большим;

Срок приходит, нас вынимают на Божий свет, обдувают прах,
Обдают ледяным, как небытием; кричи
И брыкайся; мой мальчик, это нормальный страх.
Это ты остываешь после Его печи.


ВСЕ СДАЮСЬ

Бернард пишет Эстер: «У меня есть семья и дом.
Я веду, и я сроду не был никем ведом.
По утрам я гуляю с Джесс, по ночам я пью ром со льдом.
Но когда я вижу тебя – я даже дышу с трудом».

Бернард пишет Эстер: «У меня возле дома пруд,
Дети ходят туда купаться, но чаще врут,
Что купаться; я видел все - Сингапур, Бейрут,
От исландских фьордов до сомалийских руд,
Но умру, если у меня тебя отберут».

Бернард пишет: «Доход, финансы и аудит,
Джип с водителем, из колонок поет Эдит,
Скидка тридцать процентов в любимом баре,
Но наливают всегда в кредит,
А ты смотришь – и словно Бог мне в глаза глядит».

Бернард пишет «Мне сорок восемь, как прочим светским плешивым львам,
Я вспоминаю, кто я, по визе, паспорту и правам,
Ядерный могильник, водой затопленный котлован,
Подчиненных, как кегли, считаю по головам –
Но вот если слова – это тоже деньги,
То ты мне не по словам».

«Моя девочка, ты красивая, как банши.
Ты пришла мне сказать: умрешь, но пока дыши,
Только не пиши мне, Эстер, пожалуйста, не пиши.
Никакой души ведь не хватит,
Усталой моей души».
Это кажется, что ты слаб, что ты клоп, беспомощный идиот,
Словно глупая камбала хлопаешь ртом во мгле.
Мое солнце, Москва гудит, караван идет,
Происходит пятница на земле,

Эта долбаная неделя накрыла, смяла, да вот и схлынула тяжело,
Полежи в мокрой гальке, тину отри со щек.
Это кажется, что все мерзло и нежило,
Просто жизнь даже толком не началась еще.

Это новый какой-то уровень, левел, раунд; белым-бело.
Эй, а делать-то что? Слова собирать из льдин?
Мы истошно живые, слышишь, смотри в табло.
На нем циферки.
Пять.
Четыре.
Три.
Два.
Один.

* * *



Катя пашет неделю между холеных баб, до сведенных скул. В пятницу вечером Катя приходит в паб и садится на барный стул. Катя просит себе еды и два шота виски по пятьдесят. Катя чернее сковороды, и глядит вокруг, как живой наждак, держит шею при этом так, как будто на ней висят.

Рослый бармен с серьгой ремесло свое знает четко и улыбается ей хитро. У Кати в бокале сироп, и водка, и долька лайма, и куантро. Не хмелеет; внутри коротит проводка, дыра размером со все нутро.

Катя вспоминает, как это тесно, смешно и дико, когда ты кем-то любим. Вот же время было, теперь, гляди-ка, ты одинока, как Белый Бим. Одинока так, что и выпить не с кем, уж ладно поговорить о будущем и былом. Одинока страшным, обидным, детским – отцовским гневом, пустым углом.

В бокале у Кати текила, сироп и фреш. В брюшине с монету брешь. В самом деле, не хочешь, деточка – так не ешь. Раз ты терпишь весь этот гнусный тупой галдеж – значит, все же чего-то ждешь. Что ты хочешь – благую весть и на елку влезть?

Катя мнит себя Клинтом Иствудом как он есть.

Катя щурится и поводит плечами в такт, адекватна, если не весела. Катя в дугу пьяна, и да будет вовеки так, Кате хуйня война – она, в общем, почти цела.

У Кати дома бутылка рома, на всякий случай, а в подкладке пальто чумовой гашиш. Ты, Господь, если не задушишь – так рассмешишь.

***

У Кати в метро звонит телефон, выскакивает из рук, падает на юбку. Катя видит, что это мама, но совсем ничего не слышит, бросает трубку.

***

Катя толкает дверь, ту, где написано «Выход в город». Климат ночью к ней погрубел. Город до поролона вспорот, весь желт и бел.

Фейерверк с петардами, канонада; рядом с Катей тетка идет в боа. Мама снова звонит, ну чего ей надо, «Ма, чего тебе надо, а?».

Катя даже вздрагивает невольно, словно кто-то с силой стукнул по батарее: «Я сломала руку. Мне очень больно. Приезжай, пожалуйста, поскорее».

Так и холодеет шалая голова. «Я сейчас приду, сама тебя отвезу». Катя в восемь секунд трезва, у нее ни в одном глазу.

Катя думает – вот те, милая, поделом. Кате страшно, что там за перелом.

Мама сидит на диване и держит лед на руке, рыдает. У мамы уже зуб на зуб не попадает. Катя мечется по квартире, словно над нею заносят кнут. Скорая в дверь звонит через двадцать и пять минут. Что-то колет, оно не действует, хоть убей. Сердце бьется в Кате, как пойманный воробей.

Ночью в московской травме всё благоденствие да покой. Парень с разбитым носом, да шоферюга с вывернутой ногой. Тяжелого привезли, потасовка в баре, пять ножевых. Вдоль каждой стенки еще по паре покоцанных, но живых.

Ходят медбратья хмурые, из мглы и обратно в мглу. Тряпки, от крови бурые, скомканные, в углу.

Безмолвный таджик водит грязной шваброй, мужик на каталке лежит, мечтает. Мама от боли плачет и причитает.

Рыхлый бычара в одних трусах, грозный, как Командор, из операционной ломится в коридор. Садится на лавку, и кровь с него льется, как пот в июле. Просит друга Коляна при нем дозвониться Юле.

А иначе он зашиваться-то не пойдет.
Вот ведь долбанный идиот.

Все тянут его назад, а он их расшвыривает, зараза. Врач говорит – да чего я сделаю, он же здоровее меня в три раза. Вокруг него санитары и доктора маячат.

Мама плачет.

Толстый весь раскроен, как решето. Мама всхлипывает «за что мне это, за что». Надо было маму везти в ЦИТО. Прибегут, кивнут, убегут опять.

Катя хочет спать.

Смуглый восточный мальчик, литой, красивый, перебинтованный у плеча. Руку баюкает словно сына, и чья-то пьяная баба скачет, как саранча.

Катя кульком сидит на кушетке, по куртке пальчиками стуча.

К пяти утра сонный айболит накладывает лангеты, рисует справку и ценные указания отдает. Мама плакать перестает. Загипсована правая до плеча и большой на другой руке. Мама выглядит, как в мудацком боевике.

Катя едет домой в такси, челюстями стиснутыми скрипя. Ей не жалко ни маму, ни толстого, ни себя.

***

«Я усталый робот, дырявый бак. Надо быть героем, а я слабак. У меня сел голос, повыбит мех, и я не хочу быть сильнее всех. Не боец, когтями не снабжена. Я простая баба, ничья жена».

Мама ходит в лангетах, ревет над кружкой, которую сложно взять. Был бы кто-нибудь хоть – домработница или зять.

***

И Господь подумал: «Что-то Катька моя плоха. Сделалась суха, ко всему глуха. Хоть бывает Катька моя лиха, но большого нету за ней греха.

Я не лотерея, чтобы дарить айпод или там монитор ЖК. Даже вот мужика – днем с огнем не найдешь для нее хорошего мужика. Но Я не садист, чтобы вечно вспахивать ей дорогу, как миномет. Катерина моя не дура. Она поймет».

Катя просыпается, солнце комнату наполняет, она парит, как аэростат. Катя внезапно знает, что если хочется быть счастливой – пора бы стать. Катя знает, что в ней и в маме – одна и та же живая нить. То, что она стареет, нельзя исправить, - но взять, обдумать и извинить. Через пару недель маме вновь у доктора отмечаться, ей лангеты срежут с обеих рук. Катя дозванивается до собственного начальства, через пару часов билеты берет на юг.

…Катя лежит с двенадцати до шести, слушает, как прибой набежал на камни – и отбежал. Катю кто-то мусолил в потной своей горсти, а теперь вдруг взял и кулак разжал. Катя разглядывает южан, плещется в лазури и синеве, смотрит на закаты и на огонь. Катю медленно гладит по голове мамина разбинтованная ладонь.

Катя думает – я, наверное, не одна, я зачем-то еще нужна.
Там, где было так страшно, вдруг воцаряется совершенная тишина.

МИШКА

И он делается незыблемым, как штатив,
И сосредоточенным, как удав,
Когда приезжает, ее никак не предупредив,
Уезжает, ее ни разу не повидав.

Она чувствует, что он в городе - встроен чип.
Смотрит в рот телефону - ну, кто из нас смельчак.
И все дни до его отъезда она молчит.
И все дни до его отъезда они молчат.

Она думает - вдруг их где-то пересечет.
Примеряет улыбку, реплику и наряд.
И он тоже, не отдавая себе отчет.
А из поезда пишет: "В купе все лампочки не горят".
И она отвечает:
"Чёрт".

ЭКСПРЕСС
Если все дается таким трудом, - сделай сразу меня одной из седых гусынь, промотай меня и состарь.
Чтобы у меня был надменный рот, и огромный дом, и красивый сын, и безмолвная девочка-секретарь.
Чтобы деньги, и я покинула свой Содом, и живу где лазурь и синь, покупаю на рынке яблоки и янтарь.

Слушай, правда, ни беззаботности детской нет, ни какой-нибудь сверхъестественной красоты - вряд ли будет, о чем жалеть.
Я устала как черт, - а так еще сорок лет, потребителем и разносчиком суеты, ездить, договариваться, болеть;
Тело, отключенное от соблазнов, и темный плед, и с балкона горы, и Ты, - и Ты можешь это устроить ведь?

Да, я помню, что отпуска не разрешены, что Ты испытатель, я полигон, каждому по вере его, не по
Степени износа; ну вот и рвемся, оглушены, через трубы медные, воды темные и огонь; а билет на экспресс, слабо?
Я проснусь на конечной, от неожиданной тишины, и безропотно освобожу вагон,
Когда поезд пойдет в депо.

ДЖЕФФРИ ТЕЙТУМ

Джеффри Тейтум садится в машину ночью, в баре виски предусмотрительно накатив.
Чувство вины разрывает беднягу в клочья: эта девочка бьется в нем, как дрянной мотив.
«Завести машину и запереться; поливальный шланг прикрутить к выхлопной трубе,
Протащить в салон.
Я не знаю другого средства, чтоб не думать о ней, о смерти и о тебе».

Джеффри нет, не слабохарактерная бабенка, чтоб найти себе горе и захлебнуться в нем.
Просто у него есть жена, она ждет от него ребенка, целовал в живот их перед уходом сегодня днем.
А теперь эта девочка – сработанная так тонко, что вот хоть гори оно все огнем.
Его даже потряхивает легонько – так, что он тянется за ремнем.

«Бэйби-бэйб, что мне делать с тобой такой, скольких ты еще приводила в дом,
скольких стоила горьких слез им.
Просто чувствовать сладкий ужас и непокой, приезжать к себе, забываться сном, лихорадочным и белесым,
Просто думать ты – первой, я – следующей строкой, просто об одном, льнуть асфальтом мокрым к твоим колесам,
Испариться, течь за тобой рекой, золотистым прозрачным дном, перекатом, плесом,
Задевать тебя в баре случайной курткой или рукой, ты бы не подавала виду ведь.
Видишь, у меня слова уже хлещут носом –
Так, что приходится голову запрокидывать».


«Бэйби-бэйб, по чьему ты создана чертежу, где ученый взял столько красоты, где живет этот паразит?
Объясни мне, ну почему я с ума схожу, если есть в мире свет – то ты, если праздник – то твой визит?
Бэйби-бэйб, я сейчас приеду и все скажу, - я ей все скажу – и она мне не возразит».

Джеффри Тейтум паркуется во дворе, ищет в куртке свои ключи и отыскивает – не те;
Он вернулся домой в глубокой уже ночи, он наощупь передвигается в темноте,
Входит в спальню и видит тапки – понятно чьи; Джейни крепко спит, держит руку на животе.
Джеффри Тейтум думает – получи, и бредет на кухню, и видит там свою порцию ужина на плите.

Джеффри думает: «Бэйб, дай пройти еще октябрю или ноябрю.
Вон она родит – я с ней непременно поговорю.
Я тебе клянусь, что поговорю».
Джеффри курит и курит в кухне,
стоит и щурится на зарю.

ПАЙПЕР БОУЛ

Что до Пайпер Боул – этот мальчик ее не старит.
Пайпер мнится – она с ним все еще наверстает.
Пайпер ждет, когда снег растает,
Слушает, как внутри у нее гудение нарастает,
Пайпер замужем, но когда-нибудь перестанет –
И поэтому копит на черный день: день, когда ее все оставят.

Что до мальчика Пайпер – то он мечтает о миллионах,
Ходит в баснословных своих очочках-хамелеонах,
От ладоней его холеных,
Очей зеленых,
Пайпер отваживает влюбленных и опаленных,
Называет мальчика «олененок»,
Все никак на свою отраду не наглядится,
Все никак ему колыбельных не напоется,
Он прохладный и ускользающий, как водица,
Между пальцев течет, а в руки все не дается;
Мать шипит ей: «Да он тебе в сыновья годится».
В Пайпер это почти проклятием отдается.

Что до Ричарда Боула, то он как загнанная лошадка.
Он измучен: дела у фирмы идут ни шатко
И ни валко; а игры Пайпер его смешат как
Все попытки позлее цапнуть его за пальчик.
Этот мальчик, наверное, денег и славы и алчет.
Ну а Пайпер со временем делается все жальче.

Что до Ким, ближайшей подруги Пайпер, то это икона стиля.
Как могло быть не так, при ее-то вкусе, ее-то теле.
Ким неловко, что мальчик Пайпер порой ночует в ее постели,
Ким хихикает: «Как же мы это допустили?»,
Но не выгонять же его на улицу, в самом деле.

***

Дальняя спальня, за спальней ванная, душевая,
На полу душевой сидит Пайпер полуживая
И ревет, и грызет запястье, словно овчарка сторожевая.
Ричард обнимает ее, целует в родную спину,
А потом в макушку, увещевая:
«Все уже позади, заканчивай эту травлю,
Ну поверила, ну еще одному кретину.
Детка, детка, я никогда тебя не оставлю.
Я уже никогда тебя
Не покину».



ГОВАРД КНОЛЛ



Говард Кнолл красавец, и это свойство его с младенчества отличает.
Его только завистник не признает, только безнадежный не замечает.
В Говарде всякий души не чает,
Он любую денежку выручает
И любую девушку приручает –
И поэтому Говард всегда скучает.

Старший Кнолл адвокат, он сухой и желтый, что твой пергамент,
Он обожает сына, и четверга нет,
Чтоб они не сидели в пабе, где им сварганят
По какой-нибудь замечательной блади мэри.
Кнолл человечней сына – по крайней мере,
Он утешает женщин, которых тот отвергает.

Вот какая-нибудь о встрече его попросит,
И придет, и губа у нее дрожит, и вот-вот ее всю расквасит,
А у старшего Кнолла и хрипотца, и проседь,
Он глядит на нее, как сентиментальный бассет.

«Я понимаю, трудно с собой бороться, -
И такая, в глазах его легкая виноватца, -
Но стоит ли плакать из-за моего уродца?
Милочка, полно, глупо так убиваться».

Нынче Говарда любит Бет (при живом-то муже).
Бет звонит ему в дверь, затянув поясок потуже,
Приезжает на час, хоть в съемочном макияже,
Хоть на сутки между гастролей даже,
Хлопает ртом, говорит ему «я же, я же»,
Только он не любит и эту тоже,
От нее ему только хуже.

Говард говорит отцу: «Бет не стоила мне ни пенса.
Ни одного усилия, даже танца.
Почему я прошу только сигарету, они мне уже «останься»?
Ослабляю галстук, они мне уже «разденься»?
Пап, я вырасту в мизантропа и извращенца,
Эти люди мне просто не оставляют шанса».
Кнолл осознает, что его сынок не имеет сердца,
Но уж больно циничен, чтоб из-за этого сокрушаться.
Говорит: «Ну пусть Бет заедет на той неделе поутешаться».

***

Через неделю и семь неотвеченных вызовов на мобильном,
Говард ночью вскакивает в обильном
Ледяном поту, проступающем пятнами на пижаме.
Ему снилось, что Бет находят за гаражами,
Мертвую и вспухшую, чем-то, видимо, обкололась.
Говард перезванивает, слышит грустный и сонный голос,
Он внутри у нее похрустывает, как щербет.
Говард выдыхает и произносит: «Бет,
Я соскучился». Сердце ухает, как в колодце.
Да их, кажется, все четыре по телу бьется.
Повисает пауза.
Бет тихонько в ответ смеется.

Старший Кнолл ее не дожидается на обед.


АЛОЭ

Когда-нибудь я действительно заберусь на
Солнечный пик, лопатки сведу до хруста,
И все эти строки медленно сменят русло
И потекут не через меня.
Это большая умственная нагрузка.
Мне тотчас перестанет быть так темно и грустно.
И я сяду на пике, пить из горла ламбруско,
Чуть браслетами двухкопеечными звеня.

Как-нибудь проснуться уже, беспечным, пустым и чистым,
Однозначным и вечным, как ландыш или нарцисс там;
Не самим себе бесом – самим себе экзорцистом
В окружении остроумцев и воротил,
А вот чтобы тебе поверили, раз увидев,
Стать, дурного себя за редкий кустарник выдав,
Просто частью многообразья видов.
Аккуратно извлечь из глупой башки тротил,
И не спрашивать консультации у светил,
А чтоб кто-нибудь взял, укутал и приютил.

И одни в кулачок рыдают у аналоя,
У других если песня, значит, про «все былое»,
А ты просто алоэ.
Мыслящее алоэ,
С маленькими зубчиками везде.
И вот та ходит с рожей, будто в дому покойник,
А вот этот ночует в сотнях случайных коек,
А у тебя только кадка и подоконник,
И над каждым домиком
По звезде.


Вот был город как город, а стал затопленный батискаф,
Словно все тебя бросили, так и не разыскав,
Пожила, а теперь висишь как пустой рукав
У калеки-мальчика в переходе.

Да никто к тебе не приедет, себе не лги.
У него поезд в Бруклин, а у тебя долги,
И пальцы дрожат застегивать сапоги
Хоть и неясно, с чего бы вроде.

Дело не в нем, это вечный твой дефицит тепла,
Стоит обнять, как пошла-поехала-поплыла,
Только он же скала, у него поважней дела,
Чем с тобой тетешкаться, лупоглазой;

То была ведь огнеупорная, как графит,
А теперь врубили внутри огромный такой софит,
И нутро просвечивает нелепо, и кровь кипит,
Словно Кто-то вот-вот ворвется и возопит:
«Эй, ты что тут разлегся, Лазарь?..»

Полно, деточка, не ломай о него ногтей.
Поживи для себя, поправься, разбогатей,
А потом найди себе там кого-нибудь без затей,
Чтоб варить ему щи и рожать от него детей,
А как все это вспомнишь – сплевывать и креститься.

Мол, был месяц, когда вломило под тыщу вольт,
Такой мальчик был серафический, чайльд-гарольд,
Так и гладишь карманы с целью нащупать кольт,
Чтоб когда он приедет,
было чем
угоститься.

@темы: верочкино, стихи